– Старуха! Старуха! Все ненужно! Пьет здоровье. Здоровье! ха-ха!.. Уйдите, уйдите все! Я одна, одна…
Лидия Евграфовна лежит с полотенцем на голове. Губы Лидии дергаются больно, глаза закрыты. Лидия долго лежит неподвижно, затем берет из саквояжа маленький блестящий шприц, поднимает юбки, расталкивает белье на колене и впрыскивает морфий. Через несколько минут глаза Лидии влажны в наслаждении, и все не перестают судорожно подергиваться губы. Желтые сумерки.
Катерина уходила в город. Почти бегом, с губами, сжатыми в испуге и боли и в боязни разрыдаться, входит она в комнату Лидии Евграфовны. В ее глазах непонимание и ужас. Лидия лежит с полузакрытыми глазами.
– Что? почему так рано? – в полусне шепчет Лидия.
– У меня… у меня… доктор сказал… наследственный… позорная болезнь!
– Да? Уже? – шепчет безразлично Лидия, глядя безразличными своими полузакрытыми глазами куда-то в потолок.
День цветет зноем и солнцем, и вечером – желтые сумерки. Бьют успокоенно, как в Китеже, колокола в соборе – дон! дон! дон!.. – точно камень, брошенный в заводь с купавами. И тогда в казармах играют серебряную зорю.
Глеб встретил Наталью около Старого Собора, за парком, – она шла с обхода в больнице, ее провожал Архипов, и Архипов сейчас же ушел.
– Наталья, ты уходишь из дома? – сказал Глеб.
– Да, я ухожу.
– Наташа, ведь дом умирает, нельзя так жестоко! Ты одна сильная. Тяжело умирать, Наташа.
– Дом все равно умрет, он умер. А я должна жить и работать. – Умирать? – и Наталья говорит тихо: – Надо что-то сделать, чтобы умереть. Я курсисткой, девушкой, много мечтала. А вон у того, что шел со мною, застрелился отец, и сын знал, что отец застрелится. Что думали они перед смертью, – они – отец и сын? Сын старался наверное только думать, чтобы не страдать.
– Ты любишь Архипова?
– Нет.
– Как… как девушка?
– Нет. Я никого не люблю. Я не могу любить. Я не девушка. Любить нельзя. Это пошлость и страдание.
– Почему?
– Девушкой, на курсах, я мечтала, ну да, о юноше. Встретила, полюбила, сошлась и должна была родить. Когда он, тот, меня бросил, я была, как бабочка с обожженными крыльями, и я думала – мои песни спеты, все кончено. Но теперь я знаю, что ничего не кончено. Это жизнь. Жизнь не в сентиментальных бирюльках романтизма. Я выйду замуж, должно быть. Я не изменю мужу, – но я не отдам ему души, лишь тело, чтобы иметь ребенка. Это будет неуютно, холодно, но честно. Я слишком много училась, чтобы быть самкой романтического самца. Я хочу ребенка. Если бы была любовь, помутился бы разум.
– А молодость, а поэзия?
– Когда женщина, ребенок, – ей и молодость, и поэзия. Очень хорошо – молодость. Но когда женщине сорок лет – у нее нет молодости в силу естественных причин.
– А тебе сколько лет, Наташа?
– Мне двадцать восемь. Мне еще жить. Все, кто жив, должен идти.
– Куда идти?
– В революцию. Эти дни не вернутся еще раз.
– Ты… Ты, Наталья…
– Я большевичка, Глеб! Ты теперь знаешь, Глеб, как и я знаю, что самое ценное – хлеб и сапоги, что ли, – дороже всех теорий, потому что без хлеба и мастерового умрешь ты и умрут все теории. А хлеб дают мужики. Пусть мужики и мастеровые сами распорядятся своими ценностями.
Вечером около дома Ордыниных пусто. Хмурый, большой, крашенный охрой и сейчас зеленоватый, облупившийся, осевший, – смотрит дом, как злой старичище. Когда Глеб и Наталья стоят на парадном, Глеб говорит:
– Тяжело умирать, Наташа! Ты обратила внимание, у нас в доме потускнели и выцвели зеркала, и их очень много. Мне страшно все время встречать в них свое лицо. Все разбито, все мечты.
И когда идут они по каменной лестнице, мимо железных, за семью замками, дверей кладовых, наверху в доме гудит выстрел: – это стреляется князь Борис. А сейчас же за выстрелом, из залы, по всему дому несется победный Интернационал – и гнусно, пошлейшим мотивчиком, вплетается в него «Юберхард унд Кунигунде».
И опять – та ночь: –
Товарищ Лайтис спросил:
– Где здесь езть квардира овицера-дворянина-здудента Волковися?
Андрей Волкович безразлично ответил:
– Обойдите дом, там по лестнице во второй этаж! – сказав, позевнул, постоял у калитки лениво, лениво пошел в дом, к парадному входу, –
и –
и –
радость безмерная, свобода! Свобода!
Дом, старые дни, старая жизнь, – навсегда позади, – смерть им! Осыпались камни насыпи, полетели вместе с ним под обрыв (шепнул ветер падения: гвиу!..), и рассыпалось все искрами глаз от падения, – и тогда осталось одно: красное сердце. Что-то крикнул дозорный наверху, а потом: костры голодающих, шпалы, обрывок песни голодных и вода Вологи. – Свобода! свобода! Ничего не иметь, от всего отказаться, – быть нищим! – И ночи, и дни, и рассветы, и солнце, и зной, и туманы, и грозы, – не знать своего завтра. И дни в зное – как солдатка в сарафане, в тридцать лет, – как те, что жили в лесах, за Ордыниным, к северному небесному закрою: сладко ночами в овине целовать ту солдатку.
Манит земля к себе маями, – в мае, в рассвете, в тумане, девушке – полежать на земле, и уйдешь в землю: притягивает земля. И первый же вечер, когда Андрей пришел на Черные Речки, в Поперечье, к нему постучали в оконце девушки и крикнули:
– Андрюша, выходи гулять! Метелицу играть будем! – рассыпались девичьи смешки и прыснули от оконца.
Андрей вышел из избы. В зеленых сумерках, за церковью, на холме, над обрывом, стояли девушки в пестрых платьях и в белых платах, и около них взъерошенными черными силуэтами торчали парни.