Затем опять стоит у печки и опять пьет, молча, медленно, долго. И приходят желтые сумерки, шарящие по дому. И когда кумышка вся, князь Борис уходит из комнаты, идет медленно, нарочито-уверенными шагами. Дом притих в сумерках, в коридоре горит уже не светлая лампочка, тускло поблескивают мутные зеркала. Мать, княгиня Арина Давыдовна, сидит с Еленой Ермиловной, отдыхает от дневных своих больших дел.
– Второго мая… второго мая, матушка, соловьи начинают петь, после первомайского трудового праздника, и мы именинники… Ночи тогда синие, синие, холодновато-росные, обильные, буйные… Второго мая, – в пьяную майскую ночь и целомудреннейшую!.. А потом – потом мрак! Ночь!.. – говорит князь Борис.
– Что это такое ты болтаешь? – подозрительно спрашивает мать.
– Еленка, поди вон!.. Я с матерью хочу говорить. О братстве, о равенстве!..
– Это еще что?! – не ходи, сестрица!..
– Как хочешь, мать!.. как хочешь!.. Странно, тебя надо ненавидеть, мадам Попкова, а я ненавижу отца. Addio.
Комната отца похожа на сектантскую молельню. Красный угол и стены в образах, строго смотрит темный Христос из кивота, мутные горят у образов лампады и светлые, высокие восковые свечи, и перед кивотом маленький налойчик со священными книгами. И больше ничего нет в комнате, только у задней стены, около лежанки, скамья, на которой спит отец, князь Евграф. Пахнет кипарисовым маслом здесь, росным ладаном, воском. Сумрак церковный в комнате, спущены плотные гардины у окон – днем и ночью, чтобы не было света, и лишь тоска по нему.
Отец, сжавшись калачиком, подложив иссохшую руку под голову, спит на голой скамье. Князь Борис берет его за плечо, князь-отец еще во сне кротко улыбается и, не видя Бориса, говорит:
– Я во сне разметался, разметался?.. Да?.. Простит Христос!..
Увидав же сына, он спрашивает смущенно:
– Смущать? Смущать опять пришел, Боря? Князь Борис садится рядом, расставив большие свои ноги и устало упираясь в них руками.
– Нет, папочка. Поговорить хочу.
– Поговори, поговори! Поспрашивай! Простит Христос!
– Вы все молитесь, папочка?
– Молюсь, Боря.
Отец сидит, поджав ноги. Сухо светятся глаза, белые же его волосы, борода, усы – всклокочены. Говорит он тихо и быстро, быстро шевеля впалыми губами.
– Что же – спокой от молитвы?
– Нет, Боря, – кротко и коротко отвечает отец.
– Почему так?
– Правду скажу, правду скажу!.. Простит Христос. Грехи на мне, – грехи… А разве можно о себе просить господа? Стыдно о себе просить! За себя просить – грех, грех, Боря! Я за тебя молюсь, за Егорушку молюсь, за Глебушку молюсь, за Лидию молюсь, за всех, за всех, за мать молюсь, за епископа Сильвестра молюсь… за всех!.. – глаза отца горят сумасшествием, – или, быть может, экстазом? – А мои-то грехи – при мне они! Тут вот, кругом, около! Большие грехи, страшные… И за них молиться нельзя. Грех! Гордость не позволяет! Гордость! А геенна огненная – страшно!.. Страшно, Боря!.. Только постом спасаю себя… Что солнышка красного краше? – не вижу его, не увижу… Прокататься иной раз хочется на троечке по морозцу, попить сладко, иные соблазны, – отказываю! В смерть гляжу. Спасет Христос! – Отец быстро и судорожно крестится. – Спасет Христос!..
– Теперь на тройке по морозцу не поедешь, – лето, – вяло говорит сын.
– Спасет Христос!.. Борис хмуро слушает.
– Позвольте, папочка. Вопросик один. Про-зре-ли? На Поп-ко-вых женились?!
Отец быстро отвечает:
– Прозрел, сынок, прозрел, Боря! Увидел землю по весне, красоту ее безмерную, правду-мудрость божию почувствовал, и испугал меня грех мой, придавил своей силою, и прозрел, Боря, прозрел!
– Та-ак, – говорит тяжело Борис, не отводя хмурых своих глаз от отца. – А над землей, пока вы спасаетесь, люди справедливость свою строят, без бога, бога к чертям свинячьим послали, старую ветошку!.. Впрочем, не то!.. – Вы, папочка, случайно не знаете, что такое прогрессивный паралич?
Сразу меняется лицо отца, становится трусливым и жалким, и старик откидывает худое свое тело от сына к стенке.
– Опять? опять смущаешь? – говорит он одними губами. – Не знаю…
Сын тяжело поднимается около отца.
– Слушай! Не кривляйся, отец, – слышишь?! Говори!..
– Не знаю я!
– Говори!
Князь Борис большою своей рукой берет кудлатую бороду отца.
– У меня сифилис. У Егора сифилис. Константин, Евпраф, Дмитрий, Ольга, Мария, Прасковья, Людмила – умерли детьми, якобы в золотухе. Глеб – выродок, Катерина – выродок, Лидия – выродок! – одна Наталья человек… Говори, старик!..
Отец ежится, судорожно охватывает иссохшими своими руками руку Бориса и плачет, – морщась, всхлипывая, по-детски.
– Не знаю я, не знаю!.. – говорит он злобно. – Уйди, большевик!
– Прикидываешься, святой!
Горят у темных образов тусклые лампады и тонкие светлые свечи. Ладаном пахнет и кипарисовым маслом. Вскоре князь Борис возвращается к себе, становится к печке, прижимает к мертвому ее печному холоду – грудь, живот, колени и так стоит неподвижно.
И –
В комнате Лидии Евграфовны горят свечи. Баулы раскрыты, на стульях, на креслах разложено белье, платья, книги без переплетов, саквояжи, ноты. На столе лежит смятая телеграмма, – Лидия берет ее и читает вновь:
...«Здоровье целую Бриллинг».
Губы дергаются больно, телеграмма падает на пол.
– Здоровье. Пью здоровье! Пьет мое здоровье! Старуха, старуха!.. Глеб!..
Звонки. Истерика. Глеба нет. Марфуша бежит за водой.