А-ах, если бы, если бы, если бы, –
– если бы уничтожить фурункулез Сухаревки и харчевен, извозчиков, мальчишек с «явой», – Дворец Искусств, – Анну, Наталью, Марию, Тропарова, – бодрую сволочь на Балчуге, – и оставить – больницы, кладбища, Лито, начальника-редактора в телефоне, Кузьму Егоровича, –
– тогда можно было бы, можно было бы тогда всю Москву стриангулировать в сплошную… сплошность!!!
Ведь исчезли уже шарманщики! Ведь нельзя уже поставить точку над и, ибо мы не союз писателей и пишем по новой орфографии!
– И – лирическое отступление, –
– ибо отступление разве преступление, – когда отступление, глупейшее, со всех фронтов, было средством первейшим и первейшей сеппией для –
РСФСР –
– ибо у каждого в кармане разве сердце не ранит – мандат!?.. Ибо каждый разве не рад – глупейшему слову –
ко-ро-ва! – ?!
Вот, советской работнице, совершенно ответственно необычайной, сказать бы:
– Товарищ, вместо квартхоза – не хотите ли свадьбы и тихой прозы – с любимым прекрасным, нежным, в этакой квартирке с хризантемами, с самоварчиком неизбежным, со старыми темами – целомудрия, верности, чадородия, Тургенева? – Ну-ка! Где же любовные муки – на карточках?!
– Впрочем, к черту! Воздух достаточно сперт.
Этой радости, этим дням и неделям – я кричу про свободу о младости, о величайшей метели. Надо величайшую анархию и величайшую метель, чтобы рассечь олигархию этих недель.
Впрочем, и это к черту!
Князю Мышкину (из Достоевского) броситься надо с какой-то вышки, животиком, на землю, на петербургские дворики, ибо всюду эротика, а все мы –
– алкоголики!
Впрочем, и это – к черту.
Ибо быдло валит сволочью по Балчугу. И разве слышно теперь о самоубийствах? – цепкое быдло, – до абортов!
– Уезжаешь, Дмитрий Гаврилович, – это Кузьма Егорович. – Ну, прощай! Дай обниму. Верный сочинитель. А что баб без толку портишь – нехорошо! Порицаю. Дай обниму! А ежели услышишь – писателей где громить будут, напиши, приеду за материалами.
– Уезжаю, Кузьма Егорович. Писать надо. Да и того, не по мне!
И четким кругом на спице Николаевского вокзала, с Каланчевки, стал циферблат, чтобы указать час начала эпилепсии поезда, – эпилепсию в волчью пустыню Российской Равнины.
Этой главы название:
Третьей главы название:
И от центра к периферии каждая истерика стоянок раскрепощала эпилепсию от желтых желтух карт, Ортечека и Утечека, что-бы эпилепсия была только эпилепсией, спутывая карты всех веков и десятилетий российских бытий, чтобы –
– чтобы въехать в земли товарища Ксении Ордыниной.
– «Ветер рассыпает белый снег, швыряет ветви берез, свистит у корней и несется. Я иду за ним, прислушиваюсь и радостно жду. Я слышу крики и вопли: снежные вихри кружатся у моих ног, – я не оглядываюсь: нет ничего, на что я оглянулась бы туда назад. Обнаженные тонкие ветки скользят по моему лицу мимолетным холодным прикосновением. Я прижимаюсь к стволу, и он вздрагивает под моим плечом, точно живое от затаенного дыхания. Вершины кланяются одна другой и вдруг все вздрагивают, падают, кричат и стонут. В бешеной судороге отряхивают клочья снега и опять замирают, и раскачиваются медленно и устало, тихо шумят, прислушиваются и шепчут. И снова крики и движения. Волна воплей катится по вершинам, сгибаются осинки и белые кружева березок треплются по ветру. Ели шипят, машут ветвями и изнеможденно замирают до нового порыва. Тонкие сучья ломаются и хрустят, как маленькие льдинки, и летят мертвые листья, путаясь в ветках: скорченный черный листок зацепился за пни, торопится и шуршит, продираясь сквозь чащу можжевельников и кружась с метелью. Молодые березки поют и кричат, они преданны и пылки. Черный листок взлетает над вершинами, – сосны гулко и шумно передают известия о необычайных победах там, внизу. Что такое сегодня случилось здесь? – я слушаю и замираю, широко раскрыв глаза, и удивляюсь, и понимаю. Я иду в диком поезде метели и ветра. Снежные пелены обвивают меня и скользят между рук.
– Даже если б мы умерли!»
– «Даже умерли, даже умерли, даже умерли!..» – хватает ветер и кидает в сугробы, буйный и дерзкий, и взметает пыль, и мчит дальше, призывая, призывая, призывая. – Даже, если б мы умерли.
– И в метели и ветре, в черных сумерках, вереницей, след в след (и сейчас же следы заметает метель) идет стая серых волков, прибылые, самки и вожак впереди. Волки идут в ночь, – разве страшна им метель? Проселка уже нет, овраг остался вправо. В лесу на полянке, у опушки, полуразваленный, без служб (ибо лошадь и корова стоят в зале) каменный дом смотрит в метель тремя освещенными окнами. Волки не подходят близко к окнам, садятся за деревьями и воют, как метель, вытягивая нерв за нервом. – Но она не видит волков, она проходит близко мимо окон, всех трех уцелевших, ибо (она знает) в зале – каретный сарай, а в диванной и угловой стоят лошадь и корова, – в доме прожившем, как Соллогубовский на Поварской, столетье.
И в этот час к полустанку, последнему перед городом, из метели наползает на избы полустанка поезд, чтобы весь полустанок дрожал и жил.
– Динь, динь! – второй звонок. – Жезлу, жезлу давай!
– Куда прешь, сучий нос?!
– Мое почтенье, Дмитрий Гаврилович! Как съездили? – Давай третий!
– Касатик, да я уж третий день…
– Папа, папа, здравствуй! Это я! – это Владимир, в тулупе и с тулупом в руках, степенный как осьнадцать лет.