Том 1. Голый год - Страница 105


К оглавлению

105

– Ты, милый? Здравствуй. Дождик?

– Здравствуй. Пришел посидеть.

– Скинь пальто, хочешь чаю, – протянула обе руки; без слов говорила – спасибо, спасибо.

– Как живешь?

– Устаю. Ничего. Очень устаю.

Ставила в игрушечной кухонке самовар, на столе – около тетрадей – раскладывала баночки с вареньем, усадила в единственное кресло, – суетилась, улыбалась, алела щека – не могла померкнуть – на том месте, что подпирала ладонь весь долгий вечер, – любящая, отдавшая все, от которой ничего не надо.

– Не надо… суетиться. Потолкуем… Сядь же.

Так нежно коснулась руки, стала рядом.

– Что, милый? – гладила руку, обжигалась касаниями. – Что, милый?

Иногда негодовала, ломала руки, говорила с ненавистью, туманились глаза в возмущении, иногда становилась на колени, молила и плакала, – но всегда была нежною, тою, от которой ничего не надо…

– Что, милый?..

– Устал. Ведь она, – Анна, не любит. Не уйдет, не обманет, не любит. Знаю, – любишь…

Дома стены, холодно. Штейгер Бицка, румяный, весь день шутит, в дождь. Подожжет и стоит у шнурка. Тридцать лет – пять десятых жизни – половина – десять двадцатых. Холостой патрон. Нету ласки. Без личного невозможно.

Показалось – потухла лампа, на глаза легло теплое: ладони. Сначала слова были тихи, потом безумны.

– Уйди, уйди, милый. Иди ко мне, ко мне, – пусть не любишь, – люблю, люблю…

Промолчал.

– Молчишь? Все отдам, все будет. Отдай мне ребенка. Ведь она – она мертвая. Ей ничего не надо. Слы-шишь? – От-дай… Все страданья возьму себе…

Опять вспыхнула лампа, – серенький человеческий комочек упал на узкую девичью кровать.

* * *

Мрак стал так, что не было видно в двух шагах. Около бараков горланили рабочие и пиликала гармоника. Кто-то свистел во мраке в два пальца, озорно и нелепо гогоча. Фонари по прежнему вырезывали белые круги. Шел, освещая дорогу карманным фонариком, машинально выбирая дорогу, и рядом во мраке, по лужам, спешила за ним Нина. Сосны шумели глухо, и было дико и страшно. Говорил, не думая, что говорит, думал вслух:

– Тебя, Нина, не люблю. Мне от тебя ничего не надо. Анна, Анне – приказал отец. Старая кровь. Анна сказала – никогда не полюбит. Ася растет у нее – люблю ее, дочку мою, – смотрит на меня пустыми глазами, чужая – тоже чужая – моя дочь. Я украл ее мать, – украл ее от небытия. Приду домой и лягу один. Или пойду к Анне, и она примет меня с сжатыми губами. От тебя дочери – не хочу. Зачем?.. Завтра то же, что и вчера.

Уже на инженерском поселке, около дома, вспомнил о Нине, зазаботился:

– Простудитесь, голубушка, и страшно возвращаться…

Постоял против нее, помолчал, протянул руку.

– Ну, всего хорошего.

Прошла мимо ватага парней, кто-то осветил фонарем.

– Ай-да училка. С инженериками. Го-го-го… – загоготали, запели враз похабную частушку:


Подавали девки в суд
Земскому начальнику… Э!!

III.

Пред сном раскладывал пасьянс, ел холодный ужин, у Анны был свет, долго стоял у ее двери, постучал. – «Войдите». – Зашел на минутку: сидела у столика, с книгой, книгу положила на раскрытую тетрадь-дневник. Когда, когда он узнает, что там?

– Завтра с ранним уезжаю в Москву в командировку. Вот, пожалуйста, возьми денег на хозяйство.

– Спасибо. Когда приедешь?

– Через неделю, – стало быть в пятницу, на той неделе. Ничего не надо?

– Нет. Спасибо, – встала, подошла, поцеловала щеку около губ. – Всего хорошего, прощай, Асю не беспокой.

И опустилась к столу, спиною, взяла книгу.

На рассвете подали лошадь, ехал с Бицкой по шоссе на пассажирскую, было сыро; в дожде, мраке, черные, торопились ко второму гудку рабочие; обогнало на автомобиле начальство и сейчас же заревел гудок. Бицка, в котелке, с редкими латышскими усиками, румяный, смотрел кругом строго.

– Не выспались, Роберт Эдуардович?

– Нет, не то. У меня плохая настроение, – помолчал. – Мне сорок лет, а мой шена – восемнадцать. Мне надо шена сериозная, песмолфная, хосяйка. Она фсе шутит и тянет мена са узы, и смеется. Прафда, не выспался. Тала мерку к новым патинки… Ерунта… – и улыбнулся узкими своими хитрыми глазками. – Шеншина!..

Волчий овраг

I.

Агренев в детстве, ребенком, слышал из разговора матери о том, что вот Нина Каллистратовна Замоткина с дочерью ходила – сегодня утром в девять часов – к фельдшерице Часовниковой на квартиру давать пощечину Часовниковой, которая разбила семейный очаг, потому что у ней была связь с Павлом Александровичем Замоткиным, мужем Нины Каллистратовны. Тогда Агреневу-ребенку ярко представилось, как Нина Каллистратовна за руку с дочерью и с ридикюльчиком в другой руке – идет; походка, конечно, необыкновенна, раз идут на квартиру давать пощечину, – надо было, должно-быть, итти в присядку или раскорякой, что ли; семейным же очагом было нечто, вроде маньчжурки, обязательно железное, раз идут за него давать пощечину; и чрезвычайно любопытно, как Нина Каллистратовна придет на квартиру, размахнется рукой и – даст; и походка, и квартира, и руки – все имело для ребенка сокровенный смысл, чрезвычайно любопытный.

Это осталось в воспоминаниях от детства, от маленького городка, провинции, где все было необыкновенно, как детство. Здесь, в Волчьем овраге, вспомнил это Агренев – и затосковал. Никто, никогда не пойдет давать за него пощечин. Какое варварство – пощечины, и нет никакого решения – в пощечинах. Была осень, и, когда стоял в овраге и ждал Ольгу, низко над головой пролетели журавли, выстраиваясь в стрелку и курлыкая нестройно. Потом с горизонта на востоке небо стало наливаться свинцом, небо стало зимним и над головой вспыхнула голубая Вега. Ольга пришла неожиданно, опоздав, сразу – вся с головы до ног – став на обрыве оврага, чтобы опуститься к Агреневу в овраг – в овраг.

105