– И этот бледный мальчик, и нищая на паперти, и салазки в снегу на Лубянке, и сама эта Гребневская Божья Матерь, и китайская стена с иконами ворот Никольских (вывески ведь сорваны в Москве), и это ночное безлюдие, даже без собак, – двадцатые ли годы двадцатого столетия? –
– и не семнадцатый ли век?!
Впрочем, с Никольской в Малую Лубянку рявкнул мотоцикл, в мотоцикле, откинув утомленно и безразлично голову, сидела женщина в мехах, и лицо ее показалось Тропарову зеленым, а волосы – цвета мальв – русалочье лицо! – А ночь уже ушла. Над Китай-городом, над Кремлем вдали, над Охотным рядом стоял, кутая их, сиреневый туман. Через него красным шаром из Замоскворечья вставало солнце, из ночи, как триста лет назад.
– Что бы было, если бы на палитре индивидуальностей поручить Достоевскому приготовить краски для росписи Москвы из тюбиков психик – Аполлинария Васнецова, Чурляниса, Босха, и, конечно, Ленина, Троцкого и Луначарского?! – Я освобождаю Аполлинария Михайловича Васнецова и его Москву, в которой приказано было ходить ночами с фонарями. Я говорю сам! –
В Москве, где каждая квартира имеет выезд салазок совсем не для того, чтобы утвердить картину семнадцатого нашего века, Тропаров, после трех дней исчисления топографических точек, успел лишь записать в занисную свою книжку: –
– «Рассветы мучат. Туманы. Синь. Обыск на станции. Салазки за хлеб. Гребневская Божья Матерь, нищая. Арестованная дама на моторе по дороге в Вечека. Мертвая пустыня Москвы, с тропинками среди улиц. Пули в стенах. Ободранные фронтоны и вывески – и красные вывески, чиновные, как сукно на столе в присутственном месте». –
– Записать в свою книжку и лечь спать. – Золотые ломкие солнцевы лучики забрались в комнату, подобрались к лицу Тропарова, рыхлому, как котлета, разбились тонкой радугой света в его волосах, растущих отовсюду. Рот Тропарова, весь в волосах, с большими губами и крепким рядом широких зубов, был полуоткрыт для дыхания, и Тропаров храпел крепко. Веки, плотно сжатые, уже в морщинах, скрывали острые желтые глазки. И все лицо, как котлета и волосатое было во сне страшновато. Долго блестел один волосок на широком, как котлета и с маленькими тупыми ноздрями его носу.
Уменьями кинематографа не передашь. Тропаров приехал от тоски и от заборов, торчащих в тоску. – Впрочем, от семнадцатого века также не уйдешь, – ибо, чтобы триангулировать облик Москвы РСФСР, нельзя не взять в расчет теодолита, праматерь всяческих теодолитов – первую российскую обсерваторию – Сухареву башню. Ибо Сухаревкой фурункулирует РСФСР, как худосочный фурункулами до лихорадок и как семнадцатый век.
– Вот они! вот они здесь пирожки горячи есть! Почтите за честь! С пыла с жара пять косых пара!
– Эй, барин, кошку жарил! Купи Ленину конину, забудь Колину свинину! – Эй, спеши, пироги хороши! Из конины две с палтиной, из картошки пара – трешка!
– Чиню сапоги, моментально-фундаментально.
– Эй, мужчина в картузе с магазином на пузе!..
– Эй, держи-держи! вора держи! Кошелек украл!!..
И все это – у этих десятков тысяч площадных людей – так же просто, как стакан чая, и так же убого, как стакан чая из сушеной моркови. Российская ярмарка, заквашенная РСФСР, как фурункулез до лихорадок у худосочного. Захлебываясь до слюней, в восхищении: – «Все, что угодно! И масло, и белый хлеб, и материя, – все-все, как раньше!». – И ложь, ибо так же убого, как стакан чая из жженой ржи! Ибо – ужели же только фунт масла? – и французская булка и прекраснейшего вольнейшего алого стяга Революций, привешенная на веревочке ко знамени и тащащая книзу знамя, как крыса, привязанная за хвост?!..
…И бабам (подлому сословию!) броситься в проезд под первую Российскую обсерваторию (а также – зал рапирный навигацкой Петровской школы), – броситься в проезд, где на глетчерах грязи умирала баба (подлое сословие!) – не то от спазм слюней, не то от тифа.
…А на Лубянке в столовой, как во всех столовых, стоять в очередях – одним с разменной, другим с крупной, третьим за ложкой, четвертым с тарелкой, – и смотреть, как между столов ходят старики в котелках и старухи в шляпках и подъедают объедки с тарелок, хватая их пальцами в гусиной коже и ссыпая объедки в бумажки, чтобы поесть вечером. Где они живут и как? Где и как!?
«Последнее слово науки! Величайшая в мире радиостанция! Вся Россия триангулируется – первая в мире вся! Ни одного безграмотного! Всероссийская сеть метеорологических станций! Всероссийская сеть здравниц и домов отдыха! В деревне Акатьево – электричество крестьянам! Победа на трудовом фронте – люберецкие рабочие нагрузили пять вагонов дров!» –
– Это пишу не я, автор. Это гудит «Гудок» Цектрана.
В небоскребе, в редакции, в комнате со спущенными плотно бархатными шторами и с электричеством весь день, сидит редактор, подписывающийся всюду – начальник. И у редактора лицо в очках и руки, иссушены как вобла. Все шепчут, что редактор ненормален, а он все пишет, пишет, пишет – и счастлив он, крестьянин Рузского уезда, Перовских мастерских рабочий, – с сотрудниками и с секретарями – стена в стену – говорящий – счастливым голосом – по телефону!
По Балчугу, Арбатом, по Тверской, Кузнецким, по средине улиц, с рудиментарными инстинктами умершего трамвая, спеша в коллегии и комиссариаты, с портфелями и саками, и с санками, – спешит: – сволочь, некогда названная так Петром Великим в одном из регламентов, где говорилось о всяких чинов людях, о шляхетстве, о посадских людях, о подлом народе, о солдатах и, – прочей сволочи, от глагола сволакивать.