Это пишу я, автор. Знавал я в давности ветеринарного фельдшера, Карла Карловича, латыша, который, когда запивал, пил сладкие только наливки и пел еще латышские свои песни, аккомпанируя себе на гармони-флют, и привязывал тогда коту своему бантики на хвост Карл Карлович. Кот этот жил вообще мирно и благородно, но – стоило Карлу Карловичу замурлыкать полатышски или показать коту бутылку от спотыкача, – как летел кот стремительно в бурьяны и сидел там дня по три. – Ну, так вот, кот этот походил чрезвычайно на папашу Ариши Рытовой, солидного, как бочка. – Стоило в Москве вспыхнуть эсерам, что ли, или белым внизу под городом двинуться вверх, – как приходили и брали папашу Рытова к «Архангелу» заложником. И папаша Рытов приладился, как кот Карла Карловича: было покойно, не пугали газеты, – папаша Рытов мирно и благородно гулял по лужам пред домом на площади, – но стоило едва-едва заворошиться газетам, исчезал бесследно папаша Рытов, кот Карла Карловича, в каких-то бурьянах. И надо отдать справедливость, был барометром политических положений отличнейшим!
Лицо в самоваре – рожей!
В штаб она пришла к сумеркам, и сейчас же вместе они вышли из штаба, шли мимо забора заводского, разрешетившего заборинами тоску. Штаб пропустил в этот день на фронт пять тысяч изодранных людей и две тысячи с фронта – очень цынготных и очень упитанных, – и весь штаб устал от пота портянок и от того, что рука каждого, правая, сжималась в писцовой истерике, чтобы вписывать в пустые места: – «Имя, отчество, фамилия, – род оружия, – из граждан губ., у., волости, – на основании статьи, – подпись руки». – В Женотделе женщины, – высоколобые и низколобые, узколицые и скуластые, стриженые и нет, в кожаных штанах, в защитных штанах и в юбках, с револьверами на ремне, – спорили, анкетировали, командировались, культурно-просветительствовали, ибо женщины теперь просыпаются. И все они, –
анкетированные, командирующиеся, безбровые и с бровями как подобает, с взглядом не аберрирующим, устремленным параллелью взоров в психостению, и с взглядом как подобает, – в комнате с револьверами на столе, в махорочном дыме, в плакатах и лозунгах, с истерикой, конденсированной в пузырьки жидкостей (ибо женщины просыпаются теперь) –
– все это (удивительно даже!) конденсировалось в ней, – в ней. Но была она покойна очень, как дама, в черном платье, как дама, в прическе черной, как дама, красива очень, с бровями черными, изломанными и с взглядом покойным, медленным, как подобает, высока, гибка, даже с сережками в ушах под пушистыми волосами, – и лишь бровь правая – черная, изломанная – поднималась у нее на бледный – очень высокий и бледный под пушистыми волосами – лоб. Даже сережки, и белый платок в левой руке и у губ, в черном платье, как дама, – и все же –
заанкеченная, закомандированная, замитингованная, в Женотделе, из Чека.
То письмо, что на рассвете было написано (с адресом: писателю Дмитрию Гавриловичу Тропарову) так и осталось на столе у кровати, в доме всюду отпертом, из которого всякие Ариши Рытовы выгнаны были. Ведь писатель Тропаров, почти старик, – был где-то, а вот здесь в штабе, за пустыми окнами в сумерки, стоял другой, в кожаной куртке, стройный как черт, – конечно, молодой черт, отрицающий и черта и Бога, чтобы зарыться в ее коленях. И этот молодой черт без черта и Бога, губами, от которых нет возможности оторваться, – одними губами, – здесь в штабе и у забора, говорил о самом тайном – о половых органах, о том, как больно целовать женские половые ограны – только об этом говорил он, весь в Памире, окурьеренный днями в бумажный смерчь – «рода оружия, основания статьи, подписи руки», – здесь у забора, где каждый из шести тысяч, оставшихся после двадцати, сторонился угодливо, – сторонился от черта и от чертовки с Памира воли и Гауризанкара сплетен Памира. Одними губами – о самом тайном.
И уже за забором, у кладбища, –
– жило кладбище в ветлах странными белыми цифрами, уничтожившими и забор каменный, чтобы выползти на огороды, и всякую статистику, –
– у кладбища, на распутьи, прощаясь, она сказала тихо, с платком у губ, – подняв правую – черную, изломанную – бровь на очень белый и высокий под пушистыми волосами лоб:
– Я думала… Тех мужчин, которые раньше сходились с женщинами, но женившись мучатся, если жена не девушка, – я оправдываю и понимаю. Вот почему. Женщина в девяносто девяти случаях из ста, отдаваясь впервые, несет душу и тело – всю душу и все тело отдает она другому, мужчине. Мужчина же до жены идет к женщине стыдясь, воруя, чувствуя, что творит мерзкое и грязное, несет этой женщине только тело и презрение, запрятав глубоко душу, и, уходя от нее, мучится воровством и моется. И только к жене он идет и с душой и с телом, и, так чаще бывает, с жаждой создать святое, целомудренное, искупить старое. И ему нестерпимо, если он узнает, что всю душу, всю святость женщина отдала уже другому, – не могла не отдать, сошедшись… Я не попала в число этих девяносто девяти.
– Что же, Колонтай о тебе писала, проектируя человеководство и человеческие племенные рассадники?
– Нет, не обо мне. Прощай. Приди ночью.
И они разошлись – два черта без черта и Бога – начальник штаба товарищ Череп и сотрудница Чека, начальник Женотдела, товарищ Ордынина, оба с Памиров.
...Куррикулюм-витэ Ордыниной:
Княжна Ксения Евграфовна Ордынина. Детство провела в семье, в захолустном покамском (в сущности вотчинном) городке. Образование получила в Московском Николаевском Институте Благородных Девиц, коий и окончила с золотой медалью, получив по всем предметам на выпускных экзаменах, как раз в год революции, – двенадцать. В кондуитах и актедиурнах классные дамы и mademoiselles отмечали в княжне Ордышшой склонность к романтизму, некоторую эксцентричность и дерзкую правдивость.