– Пешком, – ответил Камынин. – Да.
– Хм! хе-хе-хе!.. конечно…
– Закуривайте. Махорка крепкая. Как – да – поживаете?
– Хм!., наше дело маленькое. Живем, хлеб жуем… да нет, собственно, – хлеба, собственно, нет… так, кое-как…
Помолчали. Закурили. Позатянулись.
– Мы насчет дневников пришли.
– Ах, насчет дневников! Пожалуйста!., я от своих слов не отказываюсь!., только…
– Значит, продаете?
– Я от своих слов не отказываюсь… только… только к чему они вам?., так, пустяки…
– Мне они нужны, – сказал Камынин и затянулся.
«Оле. Оле Веральской, милая, милая», – это Федоров, больно и остро.
– Конечно, как писателю… материал…
– Да. Материал.
– А позвольте спросить, Яков Сергеевич, что вас там заинтересовало?
– Ну, уж, – знаете… Многое. Да.
– Роман напишете?
– Ну, уж этого не знаю. Да.
Помолчали.
– Ну, так…
– Ах!.. Только, знаете ли, я не могу за ту цену…
– За какую?
– Как уговорились. Я ведь продаю, как писателю, а другому бы ни за что…
– Другой бы и не купил. Разве на обертку.
– Верно! Совершенно верно!.. Только не забудьте, что это ведь душа моя. Тут вся моя жизнь…
– Да.
– А вы хотите за тысячу рублей!
– Тысячу вы сами назначили.
– Нет. Я ошибся тогда. За тысячу я не могу.
Доктор Федоров приметил, что руки Ивана Петровича задрожали, что лоб его побледнел. Иван Петрович сидел неестественно прямо, дергаясь, как на шарнирах. И было в его подергиваниях и в капельках пота на лбу – очень гаденькое, подхалимствующе-резонное. Яков Камынин, написавший пятнадцать книг, похожий на Дон Кихота, сидел, расставив костлявые свои ноги, в шапке, скучливо покуривая, говорил, не спеша, тоже скучливо: – «Оленька, Оленька! Милая, необыкновенная!» И сердце Федорова защемило любовью и болью.
– Ну, а вы дневники покажите.
Иван Петрович дернулся, чтобы встать и достать, но остался на месте.
– Ей-богу, Яков Сергеевич, не знаю, где они… В чулане, кажется, – потом часть у вас… Оставим это. Давайте поговорим еще о чем-нибудь.
– Да нет уже. Давайте кончим, что ли…
– Ну, сейчас, поищу. – Иван Петрович подлез под стол и достал связку тетрадей.
…«А ведь это что-то очень мерзкое. Очень мерзкое. Ну, а если ни во что не верить!» – доктор Федоров больно опустил глаза вниз. Камынин свернул новую цигарку, стал развязывать связку.
– Закуривайте! Махорка крепкая… Ну, так сколько?
– Тут и стихи мои есть…
– Да. Так сколько?
– Ах, цену-то?.. Ей-богу, я не продаю!., уж и не знаю, сколько…
…«Боль. Боль. Человеческая нищета. Ну, а если ни во что не верить?.. Ольга ни во что не верит, – а гребенка, а гребенка у нее сшита защитными нитками тщательно, чтобы никто не заметил. А дома мама – мама. Мама варит пельмени, старенькая, в стареньком фартучке, и пенсне у мамы склеено сургучом… пельмени, как ни у кого в городе, – для него, для доктора Федорова. Дневник же – для Оли Веральской»…
– Слушайте, уже поздно! у меня голова болит. Кончайте скорее, – это доктор.
Иван Петрович, вслед за Камыниным, следил за перелистываемыми страницами, и вдруг в лице Ивана Петровича появилось нежное, милое, ясное.
– Хорошо. Уступлю, Яков Сергеевич!.. Только оставьте мне эту тетрадку, она маленькая… Тут у меня описана любовь к Оле Веральской, и ее заметки, воспоминание дорогое. Первая любовь… Вам что? – мне, главное, ее заметки, она карандашом приписывала… Оставьте!..
– Что же, оставлю, – это Камынин.
– Нет, и его, и его! – это доктор, очень больно.
– Оставьте, доктор, мелочи, – это Камынин.
– Вася, ведь ты товарищ детства, оставь… уступи… – это Бекеш.
– Или… Ну, хорошо! Все равно, все равно! Очень больно… – Это Федоров, – хорошо!..
– Душа ведь. И так дешево, – это Бекеш.
И опять шли – молча – переулочками в глухих заборах, в снегах, в синих сумерках, лишь иконостас запада померк, и сумерки вколачивали в небесную твердь шляпки звездных рождественских гвоздей. Повстречалась женщина в шали, красивая, с расписным коромыслом и с ведрами. Яков Сергеевич долго наблюдал за ней, затем остановился, расставив длинные свои ноги, одновременно похожий и на Дон Кихота, и на большие ножницы, – и сказал:
– Закуривайте… И во всякой боли есть красота. Какая красивая женщина, да… я, знаете ли, достал три пуда рыбьего жира и картошку, и еще два года могу прожить для красоты. Мне надо писать книгу. Я написал пятнадцать книг, и каждую новую книгу я писал с новой женщиной. Жена, кажется, сошлась с Танатаром… Что же, в сущности, являет Ольга Андреевна
Веральская, – она очень красива… Какая красивая женщина та, что с коромыслом.
– Это жена Бекеша, – сказал Федоров.
– Да? Но ведь Бекеш продает уже свои дневники, а у меня есть рыбий жир.
– Яков Сергеевич! как вам не страшно?
– Да? Но я должен же написать книгу.
Писатель Камынин не сказал, что, кроме жира и картошки, у него был еще денатурат. Жены Камынина не было дома. Дома, не раздеваясь и в шапке, Камынин варил картошку и чистил ее старинной испорченной саблей, – скорчив судорожно на сторону губы и скорчившись, выпил денатурата, выпил рыбьего жира, лег на диван и заснул, с лицом ясным и тихим, и с губами, по-прежнему судорожно скорченными.
А у доктора Федорова были пельмени. Были – пирог, салфетки, большая лампа, а мама говорила, волнуясь и суматошась:
– Кушай, Васенька, ешь, родной, еще возьми, милый мой мальчик.
Доктор Федоров ел вкусно, – но пельменей не оказалось столько, чтобы быть сытым, а мама не успела к празднику причесаться и снять фартучек…