Вчера на маленькой станции к вагону подошла баба. У дверей стоял солдат.
– Касатик, пусти Христа ради! Никак не сядем, вишь, касатик, – сказала баба.
– Некуда, тетка! И не моги. Никаких местов! – ответил солдат.
– Христом богом…
– А чем у плотишь?
– Уж как-нибудь…
– А в люботу играешь?
– Да уж как-нибудь… столкуимси…
– Ага! Ну, полезай под нары. Там наша шинеля лежит. Эй, Семен, прими бабу!
Солдат уполз под нары, люди столпились кругом, и сердце человека сщемило безмерною сладкою болью, звериным, – хотелось кричать, бить, броситься к первой женщине, быть сильным безмерно и жестоким, и здесь, при людях, насиловать, насиловать, насиловать! Мысль, благородство, стыд, стоицизм – к черту! Зверь!
Качается, качается в мозгу перекладина… Женщины, женщины, женщины… До боли четко двоится «я», и сердце нудно спорит о чем-то с грудью… Скрипит, покачивается, ползет теплушка.
Человек засыпает стоя и падает, подкошенным сном, кому-то под ноги. Кто-то валится на него. Человек спит сладко, глухо, как камень. Теплушка глухо спит… Станция, свистки, толчки… Человек на минуту просыпается. Голова человека – «я» человеческое удвоено, утроено, удесятерено, – его голова лежит на женском голом животе, едко пахнет тримити-ламином, мысли толпятся, как пестрые бабы на базаре, – мысли летят к черту! – зверь! инстинкт! – и человек целует, целует, целует голый женский живот страстно, больно, – кто она? откуда она? – Баба медленно просыпается, чешется, говорит сонно:
– Кончь, ахальник… Ишь, приловчился!.. – И – и начинает неровно дышать…
Степь. Пустота. Бескрайность. Мрак. Холод. На станции, где поезд повстречался с рассветом, люди бегут за водой к пустым колодцам и к лужам, жгут костры, чтобы согреться и варить картошку, – и в опустевшей теплушке приметили мертвеца: вчера старик мучился в сыпном тифе, теперь старик мертв. Серая рассветная муть. Из черных щелей степных горизонтов идет ветер, холодный и злой. Облака низки, – пойдет снег. Шпалы, теплушки, люди. Горят костры красными огнями, пахнет дымом. У костров, где варится картошка – пока варится картошка – люди снимают с себя рубашки, кофты, штаны, юбки, стряхивают в огонь вшей и давят гнид. Люди едут неделями – в степь! за хлебом – нету хлеба, нету соли. Люди жадно едят картошку. Поезд остановился и будет стоять сутки, двое суток… На рассвете сотнями люди разбредаются по окрестным деревням, и в деревнях (чем дальше в степь, тем ниже избы, тем ыше скирды), разбившись малыми кучками, люди молят Христа ради. Бабы стоят под окнами, кланяются и поют:
– Подайте мииииилостыньку Христааа рааади!
Поезд будет стоять сутки, двое суток. Теплушечные старосты идут к дежурному, от дежурного в чрезвычайку. Здесь были белые, – станция: теплушка, снятая с колес, теплушки, поставленные в ряд, с проломанными щелями вместо дверей. Вконторе – темной теплушке – дымит «лягушка», пахнет сургучом, жужжат провода и люди. Человек шепчет дежурному.
– Н-не могу-с! – говорит дежурный довольным басом. – Полный состав. Сто пятьдесят осей, семьдесят пять вагонов. Н-не могу-с!..
Человек гладит своим обшлагом обшлаг дежурного и сует пачку.
– Ттоварищи! – н-не могу! Я беру только в тех случаях, когда могу помочь, но в данном случае – семьдесят пять вагонов, сто пятьдесят осей. Н-не мо-гу-сс…
Гладить обшлаг обшлагом – стало быть, предложить «подмазать»…
Но оказывается – дежурный мог. К вечеру приходит новый поезд, новые сотни жгут костры и давят вшей, – и этот поезд ночью ушел первым. Люди бегут к дежурному, дежурного нет, – новый дежурный (это было, – сторожа успокаивали: – нету-ти его, слышь… Его, слышь, на той неделе семь разов били…)…Люди бегут в чрезвычайку, – но к ночи пришел отряд продармейцев, и по вагонам идет обыск.
Продармеец влезает в притихшую теплушку.
– Ну, которые? Што?
Старик на нарах снимает фуражку и пускает ее по рукам.
– Складайся, братцы, по два с полтинником!.. Новым рассветом поезд уходит.
На платформе появляется дежурный, и поезд тысячей глоток прощается:
– Своооолааач! Взяяяаатоошнииик!..
Поезд идет так, что можно слезть и идти рядом. Степь. Пустота. Холод. Голод. Днем над степью поднимается сонное солнце. В осенней тишине летают над ограбленными полями вороньи стаи – тоскливые стаи. Курятся избы редких селений синим соломенным дымком, – тоскливые избы.
Ночью падает снег, земля встречает утро зимою, но вместе со снегом идет тепло, и опять осень. Идет дождь, плачет земля, обдуваемая холодным ветром, закутанная мокрым небом. Серыми клочьями лежит снег. Серой фатой стала изморозь.
В селе Старый Курдюм, разметавшемся по вертепежинам у степного ручья точно мушиные пятна, никто не знает, что вон там, у горизонта, полегла – Азия.
В селе Старый Курдюм, на русской стороне, на татарской и мордовской – перед избами в амбарушках и за избами в скирдах, на гумнах – лежат пшеницы, ржи, проса, жито – хлеб. С хлебом убрались, теперь отдых, покой.
В этот день на рассвете в селе Старый Курдюм, на русской стороне топят бани. Бани – землянки – стоят по ручью. Босые девки таскают воду, в избе хозяин разводит золу, собирает тряпье, и все идут париться – старики, мужики, деверья, сыновья, ребята, матери, жены, снохи, девки, все вместе. В бане нет труб, – в паре, в красных отсветах, в тесноте толкаются белые человеческие тела, моются все одним и тем же щелоком, спины трет всем хозяин, и окупываться бегают все на ручей, в серой рассветной изморози. По лощинам у ручья лежит снег.