– Куда же вы в грозу? Оставайтесь ночевать!
– Не впервой. Завтра вставать на заре. Пахать! Я полем.
Вскоре Донат выезжал из усадьбы. Дождь прошел, молнии в стороне мигали бессильно, была воробьиная ночь. За усадьбой Донат остановил лошадь, приложил ладонь к глазам, весь в белом, верхом на черном коне. Всматривался в фосфорические отсветы. Повременив, вставил два пальца в рот и коротко свистнул. Прислушался. Никто не ответил. Тогда Донат свернул с дороги и крупной рысью поехал по пустому полю.
Поздно ночью, когда гроза уже стихла, Баудек и Наталья пришли к раскопкам. У палаток жгли костер, сушились и грели воду. Костер горел ярко, потрескивал, разметывая искры, и, быть может, от него ночь казалась душнее, чернее и четче. Иные у костра лежали, иные сидели, суша рубахи.
– А роса в ту ночь медвяна и лекарна, трава силу имеет особенную, целебную. И цветет в эту ночь, братцы, папоротник. А идти в этот лес надо с оглядкою, братцы, потому переходят той ночью деревья с места на место… Как?..
Замолчали.
Кто-то встал посмотреть котелок, корявая тень поползла по горе, упала за обрыв. Другой взял уголь и, перекидывая его с руки на руку, закурил. Было с минуту очень тихо, и в тишине четко слышались сверчки. За костром в степи полыхнула зарница, мертвый ее свет народился и исчезнул призрачно, – и зарница полыхнула не там, куда ушла гроза, а с юга, – должно быть, шла вторая гроза. Вороватый повеял ветерок, повеял влагою, – стало ясно, что идет вторая гроза.
Наталья и Баудек к огню не подошли, сели на тачках.
– А пришел я к вам, братцы, – не дело вы затеяли рыть эти места. Потому, место эта, Увек, тайная, и всегда она пахнет полынью. При Степане Тимофеевиче стояла здесь на самой веретии башня, и в ту башню заключена была персидская царевна, а персидская та царевна, красоты неписаной, оборочалась сорокою, – по степи летала, народ мутьянила, облютившись, как волк, черноту наводила… Дело эта старобытная. Прознал про то атаман Степан Тимофеевич, пришел к башне, посмотрел в окошко, – лежит царевна, спит, – не домекнул, что это тело ее лежит, а души-то при ем нетути, – летала она, душа-то, сорокою по земле в тот час. Призвал атаман попа, окрестил окны святою водою живою… Ну, и летает с тех пор по Увеку душа неприкаенная, плачет, с телой своей соединиться не может, о стены каменные бьется. Башня та развалилась. Степан Тимофеевич на Капказ-горе прикован, а она все томится – плачет… Место эта глухая, тайная. Девки иночас за красой за персидской сигают нагишом, ночью, в солноворот, об эту пору, одначе это не знатье… А так растет здесь полынка, и расти ей.
Кто-то возразил:
– Однако, отец, теперь Степан Тимофеевич атаман Разин с горы той сошел, а столь-ть и копать можно. Теперь леворюция, народный бунт.
– Сошел-то, сошел, сынок, – сказал первый, – да не дошёл еще до наших местов. Повремени, сынок, – повремени!.. Все будет! А леворюция – это ты верно – наша, бунт! Время не пришла. Народ рылу свою покажет, показал, – бунт! Мы молчим, а что молчим, знаем, что молчим! Огонь: он красный, кровь красная, – где огонь, там и кровь. Мы молчкем, мы молчкем!..
– Д-да!..
Один из землекопов поднялся, пошел к палатке, заметил Баудека и сказал сухо:
– И ты, Флорыч, слушашь? мужицких наших разговоров тебе слушать не след! Мало ли что говорим.
Замолчали. Иные безразлично изменили позы, закурили.
– Время теперь благодатная. Прощевайте, братцы. Не судите, коли ште! Прощай, барин! – С земли поднялся старик с белой бородой, в белых портах, босой, не спеша пошел к балке, – это был знахарь, кривой Егорка.
Зарницы мелькали ближе, чаще, четче. Ночь темнела упорно, глубоко. Вновь померкли звезды. Издалека, из безбрежности докатился гром новой грозы.
Наталья сидела на тачке, опираясь руками о днище, склонив голову, костер освещал ее слабо, чуяла, осязала каждым уголком своего тела огромную радость, радостную муку, сладкую боль; понимала, что горькая горечь полыни – сладость прекрасная, необыкновенная, безмерная радость. Каждое касание Баудека, еще неровное, обжигало живою водой.
Эту ночь нельзя было спать.
Гроза пришла с ливнем, с громами и молниями. Эта гроза застала Наталью и Баудека за веретием, за развалинами башни персидской царевны, Наталья пила полынную – ту ведьмовскую скорбь, что оставила на Увеке царевна персидская.
А когда Донат подъезжал к хуторам, отъехав уже верст пятнадцать от усадьбы, он услышал сзади себя в поле песню:
Ты свети, свети, свет светел месяц,
Обогрей ты нас, красно-солнышко!
Донат остановил лошадь. И вторая гроза уже ушла, далеко полыхали бессильные молнии. В степи были мрак и тишина. Вскоре послышалась конская рысь. Хутора были рядом, разметались в балке, – но если и днем на версту подъедешь к ним, – не приметишь – степь кругом пустая, голая. Донат положил пальцы в рот и свистнул, и ему ответили свистом. Подъехал всадник на сером киргизе-иноходце, тоже во всем белом.
– Марк?
– Вы, батюшка?
– Был я на усадьбе, сын, – сказал Донат, – Слышал твой посвист. Твой ли?
– Мой, батюшка.
– Девицу Арину выкликал?
– Ее, батюшка.
– В жены возьмешь?
– Возьму.
– Тебе жить. Гляди, Кони на усадьбе хороши. Ты откуда?
– Из степи, за пищей, – бабам далече идти… Что ж! бабы у нас здоровые да вольные. Воля не грех! Я муж – научу!.. Кони на усадьбе хороши!
Донат и Марк подъехали к обрыву и стали гуськом спускаться вниз в заросли калины и дубков: в овраге после дождя было сыро и глухо, вязко пахнуло медуницей, копыта скользили, с ветвей падали холодные капли. Спустились на дно, перебрались через ручей и рысью поехали вверх. Дом Доната выполз из мрака сразу, и изба и двор под одной крышей. На дворе и в доме было пусто, – и люди, и скотина ушли в степь, на страду. Марк повел лошадей в стойло, задал овса. Донат снимал на крылечке кованые свои сапоги, кряхтел, умывался из глиняного рукомойника.