– Я не могу. Я не могу судить, – поспешно отвечает Глеб. – «Мне отмщенье, и аз воздам». Ты сказал о моей чистоте. Да, все ложь… – говорит он. Он подходит к Борису и стоит рядом. Последняя перед утром луна светит на них. – Борис, ты помнишь? – «Мне отмщенье, и аз воздам»…
– Помню, – бумеранг. Я не люблю Евангелия. – Борис говорит сумрачно, лицо его хмуро. – Бумеранг!.. Самое страшное, что мне осталось, – это тоска и смерть. Стервятники вымирают. Вот скоро у меня выпадут зубы и сгниют челюсти, провалится нос. Через год меня, красавца-князя, удачника-Бориса, – не будет… А, – а в мае соловьи будут петь! Тоскливо, знаешь ли! – Борис низко склоняет голову, сумрачно, исподлобья смотрит на луну, говорит вяло: – Собаки при луне воют… У меня, Глеб, сифилис, ты знаешь…
– Борис! Что ты?!
– Я не знаю только – порок прославленных отцов или… отец молчит.
– Борис!..
Но Борис сразу меняется. Гордо, как красивая лошадь и как учили в лицее, закидывает голову и говорит с усмешкой:
– Э?
– Боря!..
– Самое смешное, когда люди ажитируются. Э?.. Милый мой младший брат, пора спать! Adieu!
Борис медленно уходит от Глеба. Глеб много меньше Бориса. Он, маленький, стоит в тени. Борис твердо выходит от Глеба, покойно и высоко подняв голову. Но в коридоре никнет его голова, дрябнет походка. Бессильно волочатся большие его ноги.
В своей комнате Борис останавливается у печки, прислоняется плечом к холодным ее изразцам, машинально, по привычке, оставшейся еще от зимы, рукою шарит по изразцам и прижимается – грудью, животом, коленами – к мертвому печному холоду.
А ночь отводит уже ночной свой черед. И алой зарей – благословенное – настанет июньское утро. Глеб думает о себе, о братьях, о богоматери, об Архангеле Варахииле, платье которого должно быть все в цветах – в белых лилиях… Революция пришла белыми метелями и майскими грозами. Живопись, – иконопись, – старые белые церкви со слюдяными оконцами. Если вспыхнула в четырнадцатом году война,
(у нас в России горели красными пожарами леса и травы, красным диском вставало и опускалось солнце)
– там в Европе, рожденная биржами, трестами, колониальной политикой и пр., – если могла народиться в Европе такая война, то не осиновый ли кол всей европейской котелковой культуре? – эта Европа повисла в России – вздернутая императором Петром (и тогда замуровались старые белые церкви): – не майская ли гроза революция наша? – и не мартовские ли воды, снесшие коросту двух столетий? – Но ведь нет же никакого бога, и только образ – платье Варахиила в белых лилиях! – Художник Глеб Ордынин приехал сюда на родину, с археологом Баудеком, чтобы производить раскопки.
И первая проснулась в доме мать, княгиня Арина Давыдовна, урожденная Попкова.
В муке рассвета мутные блики ложатся на пол и на потолок. За решетками окон светлый рассвет, а в темной комнате Арины Давыдовны темно, обильно наставлены шкафы, шифоньерки, комоды, две деревянных кровати под пологами. На темных стенах, в круглых рамках – едва можно разобрать – головные висят выцветшие портретики и фотографии. – И за пять минут до того как проснуться Арине Давыдовне, когда сладко еще храпит княгиня, бесшумно поднимается на своей постели сестрица Елена Ермиловна, урожденная Попкова, крестится одеваясь, причесывает облезшие свои волосы, – и бесшумно скользит по серым рассветным комнатам. Дом спит. Елена Ермиловна смотрит платье в прихожей, неслышно отворяет двери к спящим. – А когда кукукает кукушка, просыпается Арина Давыдовна, крестясь богатырской рукой. От постели, от княгини, от ног ее идет смрадный запах нечистого жирного человеческого тела.
– Ножки ваши, сестрица, чулочки надеть, – говорит Елена Ермиловна.
– Спасибо, сестрица, – отвечает княгиня басом. Моется княгиня по-старинному – в тазу. Потом старухи вместе вслух молятся, княгиня со стоном, с трудом трижды опускается на колени, – «Утренняя», «Царю небесный», «Отче наш», «Ангелу хранителю», «Богородице», – за ближних, за дальних, за плавающих и путешествующих. Елена Ермиловна говорит, вдыхая в себя воздух, – и говорит шипящим речитативом.
Марфуша бегает по комнатам и говорит всем одно и то же, заученное:
– Наталья Евграфовна! Вам в больницу пора, самоварик на столе, матушка браняца!
– Антон Николаевич! Вам на очередь пора, самоварик на столе, бабушка браняца!
– Ксения Львовна! На базарик вам пора, самоварик на столе, бабушка браняца!
Арина Давыдовна в столовой за дубовым столом режет хлебные порции и пьет чай. Елена Ермиловна бесшумно наполняет десятую чашку.
– Егор Евграфович вернулись ночью, привела их Марфонька, потом заходили они к Глебу Евграфовичу. Пропили они всю свою одежду. Глеб Евграфович им свою отдали… они им отпирали. – Елена Ермиловна говорит пришепетывая. – Борис Евграфович тоже заходили к Глебу Евграфовичу, а потом к папочке-князю. Папочка молились до утра. Наталия Евграфовна легли спать в двенадцатом часу, после обхода по улице опять шли с большевиком Архипкой Архиповым… Тоня тоже за большевиков стоит, разбили стакан и обозвали меня черным словом…
– Каким? – у Арины Давыдовны тяжело навалены губы одна на другую – и на третью; в глазах ее, некогда карих, теперь желтых, – власть.
– Стерьвой, сестрица.
– Угу!..
– Лидия Евграфовна с дочкою и Катерина Евграфовна вернулись из «Венеции» половина первого, были с ними Оленька Кунцова. В саду пели романсы.
– Угу… О, господи…