Том 1. Голый год - Страница 107


К оглавлению

107

В тот вечер тогда пришла дочь, Ася, сделала книксен и сказала:

– Покойной ночи, папо.

Агренев задержал ее, посадил на колени, – любимую, единственную.

– Что же ты делала, Асинька?

– А когда ты уезжал в поле к Головкиной, мы с мамой играли в бегающую игру.

V.

Утром в контору – якобы по делу – Оля пришла такая же, как всегда. И Оля радостно сказала:

– Тетя ничего не узнала. Она мне отперла без лампы и замешкалась в коридоре, и я проскочила мимо нее поскорее. Потом переоделась и вышла к ужину, как ни в чем не бывало!

Гонимая ветром лозинка!

В конторе звонили телефоны, было утро, щелкали на счетах. В кабинете они были вдвоем, уговаривались, как встретиться вновь. Оля не хотела итти в овраг, потому что мальчишки говорят гадости. Агренев не сказал ей, что дома у него все известно. Прощаясь, она прижалась к нему, как лозинка в ветре, и прошептала:

– А я сегодня не спала всю ночь. Ты заметил, я никак не называю тебя – у меня нет для тебя имени.

И просила, чтобы он захватил – не забыл! – книг.

Город лежал на пересечении таких-то широты и долготы. О городе ничего не знали. О заводе же печаталось каждый год в промышленных ежегодниках и изредка в газетах, когда бастовали рабочие или заваливало рабочих известняком. Завод был акционерной компанией. Агренев писал отчеты по своему отделу, отчеты тоже печатались, чтобы их никто не читал, и там стояло: «Инженер А. А. Агренев». Оля же Головкина писала только ведомости и дневник, в ведомостях по своему отделению в начальной школе, против фамилий учеников она ставила баллы.

Первый день весны

Утром мама встала такой же, как всегда за эти бесконечно долгие месяцы: я привыкла звать мамой – мать Александра. На ней черное платье и в руках белый большой платок, который она так часто подносит к губам.

В столовой было светло. На столе чинно стоял чайный сервиз, и из самовара шел пар. Я уже привыкла, что столовая все время напоминает, будто мы уезжаем на дачу. Это происходит оттого, что сняты все картины, завешено висевшее здесь случайно зеркало.

Я обыкновенно встаю очень рано, моюсь и сейчас же берусь за газеты. Я раньше почти никогда не думала о газетах и они для меня были совсем безразличны, но теперь я не представляю без них жизни. К чаю я уже знакома со всем, что делается в мире и рассказываю маме: мама не может читать газет.

Мама выходит из своей комнаты, бывшей Александра, высокая, вся в черном, и в ней какая-то строгость. Это все так, как должно быть. Она крестит меня, целует в лоб и губы, и, как всегда, отворачивается быстро и подносит платок к губам. Я знаю, она вспоминает, что Юрий убит, а Александр – там… и что я одна, ее, осталась с ней.

За чаем, мы всегда молчим, мы вообще молчим, и только один вопрос она задает:

– Что в газетах? – и эту фразу она говорит всегда хриплым голосом. И я, очень волнуясь и бестолково, рассказываю ей все.

После чая до двенадцати я хожу около окон, вижу все прежний завод и поджидаю почтальона.

И так, за почтой, газетами, горем матери и моим, проходят дни за днями. И всегда, когда я жду писем, я вспоминаю маленький эпизод войны, переданный мне на эвакуационном пункте раненым прапорщиком. Он был легко ранен в голову, но я уверена, что он был психически ненормален или неврастеник. Он лежал на носилках, смуглый, с черными глазами и с белой повязкой. Я его поила, но он не пил чая, отставляя кружку и держа меня за руку, говорил:

– Вы знаете, что такое – война? – Не смеете, не можете знать?.. А я знаю. Все знают, кто там были!.. Шли мы в штыки, понимаете? – в штыки, то-есть резать, колоть, кромсать друг друга, человеков. В нас пулеметом стреляли. Ну, вот, шел рядом со мной рядовой Кузьмин, и в него сразу две пули попали. Он упал и, уже ничего не соображая, забыв, что я их офицер, как-никак, протянул ко мне руки и закричал: «Земляче-ек, – приколи!» Понимаете?! – «Земляче-ек, приколи!» – И вам не понять – не смеете!

Он говорил это, то шопотом, то крича.

Он говорил, что этого нельзя понять мне. Но я понимаю… «Земляче-ек, приколи!» – в этой фразе для меня слит весь ужас войны, и смерть Юрия, и рана Александра, и горе матери, и все, все, что дала война, – слит до боли в висках, до физического ощущения тоски, – «Земляче-ек, приколи», – как просто, не человечески.

Я эту фразу вспоминаю каждый день, особенно часто в зале, когда жду писем. Александр пишет редко и сухо, о том, что здоров, и опасностей или нет, или они миновали; он пишет всем сразу – маме, мне и Асе.

Так было и сегодня, я ждала писем.

Пришел почтальон, принес несколько писем, и одно из них – от Александра. Я его вскрыла не первым, поджидая маму.

Вот оно:

...

Родная Анна!

Вчера и сегодня – прорвало – тоскую и думаю о тебе, только о тебе. Когда живешь покойно, без передряг, тогда не замечаешь многого хорошего, – это я говорю о тех цветах, что посылаю тебе. Они растут как раз у окопа, а достать их страшно трудно, потому что можно быть убитым. Так я цветы эти и раньше видел, но как называются они, не знаю, и очень обидно.

Прощай. Люблю тебя. Прости за «армейский» стиль.

Это письмо только тебе.

В письме были две фиалки, две маленьких голубых фиалки, которые растут сейчас же после снега.

Я дала – все же дала – прочесть это письмо маме – его матери, – и у мамы задрожали губы и потекли слезы. Она заплакала, но в слезах смеялась. И мы обе, я – молодая и мама – старая, мы обе плакали и смеялись одновременно, тесно прижавшись друг к другу. Я раньше представляла войну фразой – «землячек, приколи». А теперь у меня оттуда – от Александра – фиалки, две фиалки, которые еще не завяли.

107